Я осознавала опасность того, что Патрисия могла выражать свой дистресс и гнев по поводу перерывов в терапии посредством самоповреждения. Я подчеркивала, что ей абсолютно необходимо высказывать мне свой гнев и разочарование. Порой было трудно понять, какая из значимых фигур ее прошлого оказывалась перенесенной на меня. Иногда, особенно когда мы делали перерывы в терапии по причине праздничных дней, я, казалось, становилась для Патрисии покидающей и не защищающей ее матерью, либо сбивающим с толку отцом, который, с одной стороны, предлагал любовь и внимание, а с другой — оказывался жестоким и не заботящимся о ней. Патрисия часто хвалила меня и льстила мне, что раскрывало, насколько высока была степень идеализации ею моего образа. В иных случаях она выражала сильные чувства разочарования и гнева, полагая, что я не буду продолжать наши с ней встречи и покину ее в одиночестве, потому что она якобы «недостаточно хороша». Иногда я становилась для нее преследующим, требующим и ненадежным объектом.
В определенном смысле даже конфиденциальность терапии отражала в своей интимности и закрытости от других людей, присутствовавших в отделении, пережитый ею опыт насилия. Поэтому было крайне важно позволить Патрисии обсудить эти моменты и прояснить, что индивидуальные психотерапевтические сессии не были чем-то тайным, а были частью ее программы лечения в отделении и что о прогрессе в терапии, за исключением интимных подробностей, будет рассказано другим сотрудникам, участвовавшим в уходе за ней. Патрисии постоянно сообщалось об ограниченном уровне конфиденциальности и о роли психолога как части междисциплинарной команды. Было очень важно, чтобы терапия была