Перевернулся. Хотелось курить. В пузе от сожранных, проглоченных двух рамок меда ворчало, сосало и причмокивало. В пузе стоял огромный ком льда, который не собирался таять, а только обрастал и обрастал… Боли не было… А может, уже и была, но оттого, что болело все тело: свезенная в кровь рука, сломанная нога, покусанная кожа, лицо — от всего этого боль в желудке, казалось, не существовала. Да и сам он куда-то плыл, куда-то греб, но не к берегу, а вдоль реки. Это видение часто являлось ему после того, как умерла мама.
Умерла она несколько месяцев назад. А сидеть ему оставалось год с небольшим. И вот-вот должен был быть приказ о расконвоировании, и он стал бы жить не в зоне, а «на поселении», на окраине Райцентра. Ведь он последних три года хорошо работал, и фото его висело на Доске почета. Но умерла мама, и жизнь потеряла смысл. И что-то сломалось внутри него. Ночью. Он помнил даже то мгновение. Как это произошло. Вдруг проснулся, плавно от толчка в живот, открыл глаза и смотрел на нары над головой. Долго смотрел не мигая. В ромбовидное сплетение панцирной сетки. И вдруг завыл, страшно, как собака. И уже потом (избитый злыми, перепуганными воем, ненавидящими слабость и презирающими дешевку людьми, смердящими матом, ухающими кулаками в голову, в пах, во что попало) затих. Затаился. Решил. И опять побежал. И теперь в видениях была какая-то река, на берегу люди, почти все те, кого он знал и не знал. Люди. Смотрят на него. Он плывет. К ним. А они почему-то машут ему руками, как в «Броненосце «Потемкине», который крутили по праздникам. Кадр из фильма запомнился, стал памятью. Люди машут руками с дебаркадера, много людей. Машут, машут, а он плывет, чувствуя, что течение его то ли относит, то ли протаскивает мимо того берега. И среди этих скорбно стоящих женщин на берегу отчужденно и грустно стоит мама, но не машет. Смотрит. А он гребет к ней, понимая, что уносит его окончательно, бесповоротно, чувствует, что осталось совсем немного. И не может преодолеть именно этого «немногого». Тонет.
Гудела земля. Уже в третий раз гудела. Третий состав. А их все нет. Прошло уже много времени. Никого. Воскресенье? Нет, просто ехать далеко. Приедут.
С грохотом, метрах в десяти, по рельсам с севера на юг катились вагоны. Медленно, один за другим, в гору: цистерны с нефтью, пульманы, уборочные машины, поставленные одна на другую…
Он вдруг без особого напряжения увидел то, что видел много раз, сидя в сарае, прилипая к щели в нем: равнодушное, усталое лицо машиниста, восседающего на ревущей дизельной громаде, частичка этой громадины, винтик от этой громадины, отупевший оттого, что все время прямо, прямо… И не повернуть, никогда уже не повернуть, потому что рельсы. С севера на юг. Он увидел, как машинист прикуривает, бросает спичку в окно, спичка летит, планирует, покачивается в воздухе, падает, скатывается с насыпи. Машинист смотрит перед собой, мимо него, скрючившегося перед щелкой в угольном сарае, в ворованном пиджаке, ставшем теперь черным и никуда не годным. А машинист тот все курит. Вот… Докурил, поставил бычок между средним и большим пальцем и дал щелбан. Бычок полетел в сторону сарая, упал в траву. Виден даже дымок из травы. Близко. До головокружения близко. И нельзя.