Нельзя? Нельзя?! Можно! Так и было… Когда отъезжал тепловоз, выскакивал, хватал, делая три шага к бычку. Три шага «к», два «от». Вот так же тогда сказал себе «можно». На вокзале. Сидел на скамейке. В парке. Сидел внаглую. Ждал, когда откроют билетную кассу. Хотел войти, взять билет и сразу на проходящий скорый, на юг! В Гудауту. Но чувствовал: нельзя входить в вокзал сейчас. Можно будет потом, в обед. Когда у них перерыв, когда они сдают дежурство и невнимательны. Но подкатил поезд — встал и вошел в вестибюль и лицом к лицу столкнулся с двумя милиционерами. Они посмотрели на него, сразу же увидели — он. И ему ничего не оставалось, как опять побежать. Это и было его ошибкой. Опять бежал, вскочил в товарняк, ехал куда-то, спрыгивал, отсиживался, опять садился в товарняки, ехал, уже не понимая куда. Ушел для того, чтобы потом сидеть в сарае, для того, чтобы лежать здесь. Все равно… Нестерпимо болит живот. Отравился медом.
Грохают тяжело на стыках колеса. Этот состав идет медленнее, намного медленнее, чем тот, на котором его везли через степь. Засекли, конечно же засекли. Но как, каким образом он мог сделать в том сарае по-иному? Он сидел, прилипнув к щели, далеко во дворе, по длинной проволоке бегала собака, несносная в своей скотской тупости, вокруг сарая под дождем ходили степные куры, поджарые, маленькие, как голуби, мокрые, щипали траву. И петух, чувствуя что-то в сарае, беспокойно таращил глаза, оглядывая сарай со всех сторон, ничего не понимая. Что он мог сделать? Не прыгать на этот товарняк? Сгнить в том сарайчике заживо?
Пошевелившись, лег на спину. Вытянул ноги. Сразу же стало холодно. Почувствовал свое тело. Ощутил все его боли, начиная с опухшего от укусов лица и заканчивая болью в ноге, внутри кости, сосущей, вкрадчивой, шелестящей болью, как море в Гудауте шелестит по гальке, куда он так и не попал.
Медленно ссыпая с себя листья, сел. Глянул из-под опухших век на руки. Из чужого, незнакомого ему пиджака торчали два шланга, по краям которых отдельно от них существовали кисти рук, искусанные пчелами. Сколько же пчел укусило его? Они бросились, едва он только приоткрыл улей. Бросились, словно чувствуя, что надо кидаться в нападение сразу, иначе потом будет поздно. То ли оттого, что он смердел после сарая, то ли, как никто другой, они знали: этого можно бить, кусать, резать, лишать, вот с этим можно делать «все», потому что он сам однажды решил с собой сделать «все». Теперь он сидел, глядя на этот черно-белый залапанный, замызганный пиджак. Удивился: в чем он одет? Сидя в темном сарае, давно не оглядывал себя вот так, под светлым небом, под солнцем, забыл, что на нем чьи-то штаны, полукеды. И даже носки.