Я все еще не могу оторвать глаз от одного из самых последних портретов Александра Михайловича. Сфотографировали его примерно за год до смерти. Он коротко пострижен машинкой. Сильно заметно, что лоб — высокий, голова — круглая, бросаются в глаза уши.
На чисто выбритом лице резкие, строгие, прямые складки: одна между чахлых, почти незаметных бровей, а две протянуты от крыльев носа к углам рта… Годы болезни высушили его: обнажилась костлявость щек и груди. Но долгие страдания не сломили в нем терпеливой настойчивости, о которой поэт сказал: «Взялся жить — живи…» Воля, превозмогающая слабости больного тела, чувствуется в суровой ясности лица и в почти монументальном спокойствии всей его худенькой фигуры, на которую аккуратно и просто легли серый пиджак, жилет с узким глубоким вырезом, белая манишка и воротничок, черный галстук-бабочка. Из-за очков в тонкой оправе его глаза с проникновением старого раненого орла смотрят прямо перед собой. Легко представить, что тут где-то, в трех-четырех шагах от него стоит затаив дыхание большой хор, и нужно только поднять ему свою смуглую узловатую руку, как в напряженной тишине зазвучит, польется широкая степная песня.
Вспоминаю слова, которые, может, дважды или трижды говорил он мне хрипловатым, тихим и будто домогающимся голосом: «…Пойми одно, что при беглом чтении песни донских казаков можно осудить за многословие, за неуклюжесть и частые повторы, но внимательная, вдумчивая читка откроет уму и сердцу самое главное — народность их звучания. А уж где народность, там не ищи подвоха в искусстве. Там найдешь ты и большие чувства, и ясные мысли. Да ведь пойми ты и такую штуку: народная песня — она, брат, не любит тесноты! Ей-богу!.. Вот запоют ее в какой-нибудь похилившейся хате, а она сей же момент выхватит на широченный простор и тех, кто ее поет, и тех, кто слушает… Не веришь?.. А?» — изламывая свои реденькие, обносившиеся брови, придирался он ко мне.
Мое молчание, даже внимательное, никак не устраивало его. Он покидал маленькую просиженную тахту, суетливо шурша комнатными туфлями, шел к роялю и за рукав тянул меня. Под собственное сопровождение он пел одну, другую песню, но чаще вот эту — из военно-бытовых, что начинается словами:
Дальше в песне повествуется про трех ласточек, оплакивающих казака.
Первая ласточка — мать родная; там, где она плачет, «река бежит».
Вторая ласточка — сестра; там, где она плачет, «ручеек текет».
Третья ласточка — молодая жена; там, где она плакала, «роса впала».
И Александр Михайлович поет дребезжащим, почти шепчущим голоском, но его еще глубже запавшие и потвердевшие худые щеки, его настороженно-взыскательные глаза красочно передают и размашистый напев песни, и ее светлую, глубокую грусть. Вижу, с какой настойчивостью он старается внушить мне, что без разрывов песня была бы хуже, что разрывы закономерны для нее, что разрывы придают ей особую художественную значимость. Они то подчеркивают «дальнюю дальность» турецкой стороны, где лежит изрубленный казак, то усиливают «горе горькое» и неизбывную тоску от случившейся беды.