* * *
Встречаю своего мужа, встречаю на улице. Он выглядит больным и истощенным. Во сне мы разговариваем дружелюбно, но он не хочет говорить, что с ним произошло. Да и зачем? Я умираю ради него, а он – ради меня, я умираю, ведь иначе эту боль не вынести. Мы пишем друг другу письма, обмениваемся сообщениями и, если нужно, даже созваниваемся. Но для того, чтобы жить дальше, я должна признать, что его больше нет, что он почти мертв. Он тоже должен внушить себе эту мысль. Нам даже не нужно проговаривать, что меня для него больше не существует. Однако сейчас это невозможно, потому что мы родители.
258
По телефону я накричала на отца и, не попрощавшись, бросила трубку. А почему? Только потому, что он заранее договорился встретиться со мной днем, чтобы вечером поехать с моей сестрой в Дюссельдорф, но, когда мы пришли, он был на прогулке. Конечно, среди забот о сыне, занятий спортом, домашних дел, развода, книг и постоянного страха, который замедляет все вокруг, я стараюсь найти время для отца, который очень одинок. Я специально планировала свой день так, чтобы он мог увидеть внука и при этом все-таки успеть в Дюссельдорф. Он нарушил планы, и я позволила себе разозлиться, хотя бы на мгновение. Но имею ли я право сказать это пожилому человеку, да еще и так громко? А вечером не брать трубку, когда он вернулся из Дюссельдорфа? Я знаю, что он не сможет уснуть, и все равно оставляю его переживать еще одну ночь, прежде чем завтра, конечно, отвечу на звонок. Я никогда бы не была такой вспыльчивой по отношению к своему ребенку, никогда не была такой с мужем, который упрекал меня в безразличии, и не была такой с друзьями. Только с отцом в свои почти пятьдесят лет я веду себя как ребенок.
259
Дело не столько в участии Юнгера в войне, сколько в его кажущемся самооправдании в «Излучениях» и последующих признаниях в преданности Европе и основам свободного демократического строя – вот что оставляет такой мерзкий привкус, что даже Оффенбах, несмотря на свое восхищение Юнгером, несмотря на то что чувствует себя перед ним в долгу, в конечном итоге вынужден со мной согласиться. Не в отсутствии сопротивления дело, даже не в казни, которую Юнгер приказал совершить, а в том, как Юнгер пытается сохранить свой моральный облик, в сострадании, которое на самом деле направлено только на самого себя, – вот что вызывает отвращение.
Петер Надаш, который снова лишил меня сна, рассказывает, как Лени Рифеншталь плакала (или утверждала, что плакала), став свидетельницей массовых убийств польских мирных жителей. Она якобы написала письмо военному командованию, в котором сообщала о военных преступлениях. Но это письмо не найдено ни в одном архиве, и выпячивание своей моральности среди радикальной аморальности вызывает отвращение. Следует отметить, что похожее обвинение, пусть и в более мягкой форме, предъявляют мне даже лучшие друзья: мол, я всегда слежу за тем, чтобы не совершить ничего предосудительного и оставаться вне упреков. Надаш также упоминает генерала Петцеля, чья кажущаяся добропорядочность вызывает еще большее отвращение. Петцель с возмущением докладывал из города Турк о том, как солдаты СС загнали евреев в синагогу, заставили их спустить штаны и ползать между скамейками, напевая свои священные песни. Когда солдаты обнаружили, что один из евреев от страха испражнился под себя, они заставили его размазать испражнения по лицам своих единоверцев. Этот Петцель, возмущенно сообщавший об этом в Германию, был тем самым человеком, который руководил оккупацией Польши.