Его отца я к родне уже не причисляю.
261
Речь Гиммлера в Познани – вещь, разумеется, известная. Даже Петер Надаш упоминает ее, пусть и вскользь, указывая на то, как часто цитируется саможалостливое замечание о том, что физическое уничтожение европейских евреев было якобы тяжелой ношей для солдат. Тем не менее любопытство берет верх, и, раз уж мы все равно ждем, пока нас вызовут, я беру у сына его новый смартфон, чтобы послушать речь Гиммлера в оригинале – через наушники, словно втайне от всех, рядом с больным ребенком. Только мать может позволить себе быть такой безумной.
Оказывается, на самом деле речей две, а не одна – этого я не знала. Помимо знаменитых фраз о том, как тяжело на сердце у солдата СС, когда он видит сотни и тысячи трупов, есть и другие, менее эффектные отрывки, которые пугают еще больше, потому что в них ощущается определенная искренность. Искренность. Человек, такой как я, которого лучшие друзья упрекают в том, что он никогда не показывает слабости, не должен быть слишком удивлен. Искренность жертвы сохраняется в душе преступника в форме угрызений совести.
Например, Гиммлер говорит о необходимости казней дезертиров, дефетистов и подрывников боевого духа – то есть немцев, которых он считает ценным расовым материалом. «Нам ведь на самом деле не так уж важно, что мы кого-то убиваем, – говорит он с такой наивностью, что начинаешь верить, что по ночам ему тоже бывает трудно спать. – Когда я стал министром внутренних дел рейха, все говорили (потому что это очень легко сказать): „Господин, действуйте решительно, будьте тверды. Немецкий народ ожидает от вас чрезвычайной твердости“. У меня твердости достаточно, мне не нужны напоминания. Легко сказать, но: смертный приговор означает безмерное страдание для всей семьи, означает бесчестие имени, которое раньше было честным. Представьте, каково будет сыновьям и внукам, когда позже скажут (вы всегда должны смотреть в перспективе десяти-двадцати лет после войны): „Отец сего семейства был обезглавлен за измену родине в великой войне, которая решала судьбу германской нации“. (В далеком будущем все, что мы делаем сегодня, будет считаться героическим. Все человеческие, слишком человеческие стороны будут забыты. Все трусы уже умерли, и в конце концов каждый будет считаться героем.) Такая семья будет опозорена на веки вечные. Я знаю. Я знаю, как это тяжело, и поэтому стараюсь ограничить необходимые воспитательные меры».
Вскоре Гиммлер понижает голос, чтобы затронуть очень сложную тему, которую нельзя обсуждать публично, я впервые замечаю фразы, предшествующие его похвале «за порядочность», с которой уничтожают евреев. Уже тогда у Гиммлера можно услышать то, что и сегодня повторяет каждый расист: конечно, это не касается всех. «Нет, обо всех, – говорит он, и я почти благодарна, что Гиммлер не скрывает этой лжи. – Это из тех вещей, которые легко произнести: „Еврейский народ будет уничтожен, – говорит каждый член партии. – Все ясно, так записано в нашей программе: устранение евреев, их истребление – это мы и делаем“. А потом приходят все эти добропорядочные восемьдесят миллионов немцев, и у каждого есть свой порядочный еврей. Конечно, остальные – свиньи, но этот один – хороший еврей».