Зио Джи – имя, которое прижилось с тех пор, как сын был маленьким и не выговаривал четыре слога в имени Эудженио, одолев лишь второй.
– Твой дядя умен, но ничего не смыслит в живописи, – отвечает Микель. – Идеальный белый состоит из помола и чистоты.
Он бросает взгляд на меня, на сына, понижает голос.
– Твой дядя – хороший родитель.
Он снова смотрит на меня. Потирает мозоль на перепонке возле большого пальца.
– Когда этот мрак закончится, привезите мальчика в Рим позировать для меня. У меня найдется бледно-карий, чтобы передать необычный цвет его глаз.
Микель все еще смотрит мне в глаза. И я не осмеливаюсь отвести взгляд.
Даже если бы я хотела заговорить, то не смогла бы. Ведь у обоих, Лючио и Эудженио, необычный цвет глаз, и я понимаю, на что намекает Микель.
Ему известна тайна, о которой я не рассказала сыну.
Он глубоко вздыхает и проводит рукой сквозь жирные волосы.
– Я злоупотребляю вашим гостеприимством.
– Вы сын Флоренции! Вам всегда рады, – говорю я, расцеловывая его в обе щеки.
Он беспокойно шаркает ногами.
– Микель, вы боитесь? Войны?
– Я человек домашний с молотком и резцом, – отвечает он с необычным спокойствием. – Не скажу, что разрушение полностью порочно.
Он вытаскивает из-под ногтя большого пальца осколок белого камня.
– Война раскрывает глаза, – говорит он. – Я этого не приветствую и не одобряю. Но из того, что выливается, надо сделать что-то новое.
В Сан-Микеле-алле-Тромбе Лючио преклоняет колени рядом со мной, вертя в руке черный стеклянный сосуд. Меняющиеся тень и свет превращают пылинки в ангелов. Яркая полоска солнечного света пробивается сквозь молочно-алебастровое стекло на северной стене нефа.
Потом что-то другое. Движение в картине. Как будто Элишева на мгновение повернулась ко мне. Но нет. Она там, как всегда, ее глаза смотрят на Марьям. Но я кое-что увидела. Мерцание. Трепет. Мотылек в пыльных складках плаща? Или, может быть, ей, как и всей Флоренции, война принесла усталость. Чувства, затуманенные взрывами, только дремлют, не спят. Мысли всегда туманны.