В дядюшке Иштване вновь поднимается досада на жену. Из-за этой неприятной для его притомившейся души ссоры все мелкие обиды, причины и причинки словно сбегаются в кучу, чтобы доказать, что виноват не он, а Эржи, и в памяти всплывают все прежние их размолвки.
«Взять, к примеру, историю с женским комитетом! Сколько раз я ей говорил добром, спокойно: «Мать, иди к другим женщинам. Кому, как не жене Иштвана Йожи, место в комитете, да и научишься там кое-чему». А что слышал в ответ? Нет, нет и нет! «Чего я там не видела? Чтобы Юлиш Хайду да Боришка Шандор мне о борьбе за мир и про социализм рассказывали, когда сами друг друга в ложке воды готовы утопить? Злы как собаки, а других учат жить в мире и благолепии. Уж я-то их еще в девках помню, гулящих, вместе батрачили. Бывало, Юлиш Хайду парни со всех сторон ощупают, как торговка гуся на базаре…»
«…Напрасно я убеждал ее, что если это и было, то прошло, что Юлиш и Боришка давным-давно вышли замуж, что у них семья, дети, как у всех… Эржи распалялась еще пуще. «Семья, дети, говоришь? Видела я намедни Юлиш Хайду! Волосы дыбом, словно шерсть у паршивой овцы, щеки накрашены, рот, как у щуки, губы помадой вымазаны — видно за версту!» — тараторила Эржи, не давая слова вымолвить. Когда же я заметил, что нынче это в моде, что скоро все село будет так ходить, Эржи окончательно вышла из себя и заявила, чтобы я оставил ее в покое. Ноги ее не будет в женском комитете!» «Подумаешь, то и дело в Будапешт мотаются и воображают, будто они самые передовые. А раскроют рот — всего только и услышишь, что в газетах вычитали. Газету я и сама могу прочитать».
«Допустим. Но разве можно такое болтать? А если услышат посторонние? Сгореть мне тогда со стыда на старости лет за глупые ее речи перед Юлиш Хайду и остальными прочими. Ведь мы чуть не каждый день встречаемся в какой-нибудь комиссии…»
«Нет, тут не в этом дело, вижу я тебя насквозь, — продолжал мысленно рассуждать дядюшка Иштван. — Ты отлично понимаешь, что первой в комитете тебе уже не быть, а второй или третьей, десятой, двадцатой ты быть не желаешь. Как же, ведь ты жена Иштвана Йожи! Дескать, если мой муж не рядовой, так и мне не пристало… Вижу, что тебе это не по нраву, Эржи Сабо, вижу! Гордыня тебя обуяла, честолюбие заедает. И в девках ты такой же была. «Эржи Сабо, эта гордячка», — помнишь, как называли тебя другие девчата…
Женский комитет ей не нужен, а вот на базар она ходит. Сто раз я говорил: не ходи, не позорься из-за дюжины яиц или десятка огурцов. Нет, тащится с лукошком и часами выстаивает за прилавком, торгуясь с покупателем из-за десяти — двадцати филлеров безо всякого стыда. Выторгует и счастлива, как же, сама заработала! А ведь он, Иштван Йожа, никогда, даже в минуту гнева, не попрекнул ее, не крикнул, что он один зарабатывает на хлеб. «Даже и это она использует против меня! — с горечью думал дядюшка Иштван. — Чем упорнее я молчу, тем больше говорит она. И ничего-то она не зарабатывает и ничегошеньки у нее нет, только дрянной огородишко да несколько жалких кур. Все это говорится, конечно, для того, чтобы я расчувствовался и начал ее успокаивать: «Не беда, мать, пусть это тебя не тревожит, проживем с тобой и на мой заработок, а за долголетнюю службу, смотришь, мне и пенсию назначат». Стоит только об этом заикнуться, как она начинает плакать и принимает за упрек все, что я говорил ей в утешение. Однажды, когда соседская кошка утащила цыплят, я принялся ее успокаивать — не горюй, мол, мать, не мучай себя понапрасну, черт бы побрал этих худосочных пичужек. Не помрем мы с голоду, если и вообще кур держать не станем. Как она вскинулась на меня! И что корову я со двора увел — дескать, зачем нам молоко, если нужен литр или два, всегда купить можно. «А теперь вот маемся, — причитала она, — у чужих покупать приходится. Когда дадут, а когда и нет, и не молоко это, а одна вода. А в магазине присоленное, с привкусом, сам пить не станешь». Кроме того, ей далеко ходить приходится, и в грязь и в снег, ноги у нее слабые (это действительно так), а в летнее время и вообще нет смысла в село брести — пока домой молоко донесешь, оно скиснет на жаре, а быстрее ходить она не может. И так далее, и тому подобное, а конец всегда один: «Бедная я, старая, ходить на работу не могу, куда мне с больными-то ногами! Никому я не нужна, горемычная», — и опять в слезы, хотя знает, что для меня женские слезы как острый нож, насмотрелся я на них в своей должности…