– Я никогда не отвечал на их письма.
«Жалеешь мертвых, пожалел бы живых» – хотела она сказать, но фраза была слишком сложна, похожа на скороговорку. «Произносим, что попало, откуда мы знаем, какие будут последствия?» – вспомнила она о предостережении из письма.
Калаутов, видимо, почувствовал ее раздражение – обернулся.
– Почему ты спрашиваешь об этом письме? Вера, а ты, кажется, сгорела на солнце. Вот тебе и март!
– По-моему, это как раз та тема, которой занимается моя дочь…
– Дочь? – равнодушно удивился Калаутов и ушел обратно в осень сорок первого.
А у Верки заболело в левой половине груди.
Где тетрадь, думала она. Выбросила, наверное… А хоть прочитала? Кажется, прочитала. Накануне вызова к Мокеевой прочитала.
А вдруг? В груди вспыхнуло и поселилось нечто ледяное.
Но Мокеева назначила меня на этот пост в память о своей дагестанской любви.
Разве это правдоподобно? А разве правдоподобно, что тебя назначили из-за детской считалки, прочитанной перед сном?
Эники, беники, ели вареники, эники, беники, клец!
Не надо произносить никаких созвучий.
Она тихонько прошептала «клец!» и почувствовала, что губы онемели.
«Онемею, как Сема» – подумала она и тут же вспомнила, что тетрадь и книги Жухвицкого вместе с другим похожим хламом лежат на чердаке Семиного дома. Ну правильно. Они тогда переезжали на новую квартиру, и все старые ненужные вещи отвезли на дачу.
На размышления она потратила десять минут, Калаутов за это время успел дописать лишь один сугроб первой блокадной зимы. И еще успел посмеяться над собой: кажется, он стал тратить на описание события столько же времени, сколько оно занимало в реальной жизни.
Он продолжал писать, а снег все лежал какой-то ненастоящий. Легкомысленный, не обещающий ни смертей, ни голода. Такой же, как всегда. Он укрыл город за два часа, а Калаутов уже потратил четыре. Для того чтобы написать «Мельницу», ему придется потратить восемьсот лет.
Верка встала, качнувшись, и Калаутов, сминающий снег, чтобы снова заставить его падать, наконец, поднял глаза от машинки.
– Ты куда?
– Мне надо домой.