Светлый фон

Запахло незнакомым: специями, благовониями и не только благо-, и дымом. Мне должно было стать страшно, потому что здесь, судя по рассказам Натана и многих других, выпрыгивали из подворотен террористы с ножами и криками “Алла уакбар!”, но с Тенгизом страшно не было, а может, мне вообще больше никогда уже не будет страшно.

Здесь тоже не было людей, но из далекого бокового проулка лился слабый свет. Туда Тенгиз и направился.

Чей-то дом или лавка, чьи ворота были распахнуты. Вообще в Старом городе все дома и лавки выходили прямо на улицу, словно между улицей и жильем не существовало никакой границы. Между лавками и жильем тоже, вероятно, особых различий не делали.

Под невысоким арочным потолком задымленного помещения висело несколько тусклых голых лампочек. У голых каменных стен громоздились свертки разномастного товара: в основном ковры и одеяла. Несколько мужчин сидели и полулежали на циновках и на разноцветных подушках, разбросанных по полу, курили по кругу кальян, источавший приторный запах осенних яблок; играли в шахматы и в карты. На плите горел огонь, и было неясно, кухня это, гостиная или что-то еще. Все это отдаленно напоминало бедуинский шатер, в котором мы останавливались в пустыне, только каменный. Пусть будет постоялый двор.

Грузный человек, перебиравший четки, внимательно следя за игрой двух шахматистов, поднял глаза. Брови у него были как у Брежнева.

– Я хабиби! – вскричал Брежнев и, несмотря на габариты, прытко вскочил на ноги. – Я хабиби, я Алла! Мархаба! Аалан, аюни! Я мотек!

И бросился целоваться с Тенгизом. “Мотек” – это было на иврите. “Мотек” означало “сладкий”. Такой эпитет и Тенгиз соответствовали друг другу примерно так же, как тарелка бульона – книжному шкафу. О бульоне я не грезила вот уже лет восемь, с самой смерти Василисы. Я поняла, что дико проголодалась.

– Киф халак, я Мустафа? – улыбнулся Тенгиз и расцеловал Брежнева в обе щеки.

В голове моментально заскрипела старая пластинка: “Персия, Персия – фруктовый рай. Персия, Персия – зеленый чай”.

– Аколь беседер, барух а-шем, – заверил Мустафа на иврите, что все, слава богу, в порядке.

У него был тяжелый арабский акцент, тем не менее его иврит был предельно понятным. Мне даже показалось, что из его уст он звучал как-то правильнее, чем выходило у настоящих израильтян. Он звучал древнее.

Некоторые другие лежачие тоже поднялись и подошли здороваться с Тенгизом, хоть и менее бурно, но тоже радушно и с большим количеством прикосновений. Те, кто не встал, приветствовали его смачным поцелуем собственного большого и указательного пальцев, собранных в щепотку.