— «Лили Марле-е-е-ен»!
Ляле некуда было деваться.
Мариин собеседник резко поднялся.
— Простите…
И удалился с выражением недовольства на своем полном, ухоженном лице. Вернулся он лишь тогда, когда Ляля кончила песню. Но немцы все еще продолжали орать своими рявкающими, лишенными гармоничности голосами.
Лицо у «мецената» оставалось таким же замкнутым и хмурым. Он сидел несколько минут молча, потом признался:
— Не очень нравится, когда поет эту песню.
Мария вопросительно посмотрела на него. Оказывается, не все так просто и у Ляли.
— Выводит из себя, — продолжал он. — Солдаты во все времена пели разнузданные, непристойные песни. Но чтобы целая армия сделала своим гимном песню о проститутке! И чтоб песня эта была одобрена! Позор такой армии! Теперь им, собственно, только одно остается — красный фонарь. Да, уважаемая доамна, простите мне эти горькие слова. Но такова правда. Если не деревянный крест, то красный фонарь…
В глазах Марии проскользнула искорка улыбки. «Меценат» понемногу становился ей симпатичным. Те же мысли не раз приходили и к ней.
Оставался еще театр на набережной Независимости.
Этот скромный зал давно уже не видел такой давки, такого скопления людей из «приличного общества», не слышал в этих сырых, кое-где покрытых плесенью стенах такого грома аплодисментов. Но никогда не слышал и голоса, хоть отдаленно напоминающего голос Марии. Знатоки понимали, что перед ними — поразительная певица, с редким, исключительным талантом. «И когда подумаешь, откуда родом? — удивлялись некоторые. — И раскрыться этому таланту суждено было не здесь — в Европе, в чужих местах».
После заслуженного успеха в «Чио-Чио-Сан» филармоническое общество удостоило ее чести дать сольный концерт. И вновь она поразила аудиторию легкостью и волшебством, с которыми переходила от дойн к вальсам Штрауса, от неаполитанских канцонетт к искрящимся венским мелодиям и торжественным, серьезным ариям. В эти тяжкие, полные испытаний дни ее удивительный голос казался предвестником более светлых времен, вселял веру, что жизнь еще не кончилась.
В свою очередь Мария тоже словно бы почувствовала, что душа ее обновилась, освободилась от всего, что скопилось там черного, скверного и тяжелого. Она снова была во власти того же чувства, того напряжения, от которого, казалось, перехватывает дыхание, до тех, впрочем, пор, пока не выходила под лучи рампы и с первыми же аккордами, с первыми звуками собственного голоса начинала забывать все, в том числе и самое себя. Поскольку в такие минуты словно бы переставала существовать. Ее собственное «я», со всеми мыслями, радостями и волнениями, в такие мгновения исчезало. Оставался жить только голос, сильный, живой, торжествующий. И приходила в себя она только тогда, когда в лицо ударяла столь знакомая волна жаркого всплеска аплодисментов, еще одной победы. Еще одного торжества. Радость этих мгновений не оставляла ее ни в тесной, жалкой уборной, столь отличающейся от роскошных, по сути, не уборных, а салонов, которые предоставлялись ей в больших театрах. Ощущалось и отсутствие Фреды, и не только потому, что она нуждалась в ее помощи, но и потому, что не с кем было разделить радость. К ней начала возвращаться прежняя вера в себя. И теперь, когда она стала более или менее известной личностью в городе, когда газеты, эти пламенные сплетницы, писали о ней с таким уважением, она решила предпринять еще одну попытку получить этот проклятый пропуск, который дал бы ей возможность повидаться с мамой, увидеть улицы детства и побывать на могиле отца. Возможность собрать, укрепить в душе горсть грустной радости, в которой так нуждалась сейчас! Пустые заблуждения! Встретили ее с еще большим, подчеркнутым уважением, с еще более помпезными, но вместе с тем и лицемерными уверениями: дескать, может рассчитывать на полное понимание, визит, который она нанесла, является особой честью, и все же…